Доигрываем. Какой-то мужик с длинными седыми волосами хлопает и просит сыграть что-нибудь на бис. Мы играем одну хорошо утяжеленную песенку Эрика Клептона и заблюзованный кавер на «Sweet Dreams», который я заставляю втыкать в каждый концерт. Девушка, танцевавшая перед сценой, растворяется в сигаретном тумане. Закончив играть, мы снимаем гитары и дружно идем к Лепрекону за деньгами и пивом.
Внутри торчать нет смысла, и с гонораром в карманах и полными кружками в руках мы выходим на улицу. Тьма уже наползает на старый двор, в окнах домов вокруг загорается свет. Мы чокаемся и пьем. Потом Никита идет к таксофону и куда-то звонит. Царьков вяло трындит с Никой, засунув руки в карманы. Противные жиденькие усики над его ртом покрыты пивной пеной.
Я помню, как на прошлой неделе было радостно после первого выступления, хоть оно было один в один как сегодняшнее. А теперь всеобщий угар куда-то пропал. Как будто все в глубине души ожидали, что вмиг станут рок-звездами, и только сейчас поняли, кто мы такие на самом деле. Может быть. Потому что я ни с кем особо близко не общаюсь и сам никаких надежд не питаю — у меня вообще нет никаких планов. А музыка была нужна мне как лекарство, как волшебство, но сейчас ее магия ослабевает…
— Можно сигарету? — слышу я голос за спиной.
Поворачиваюсь и вижу девушку. Ту самую, что танцевала внизу. Теперь-то я понимаю, почему она показалась мне знакомой: это она сидела в метро напротив меня, когда мы в первый раз поехали на БЖ. Короткие кислотно-зеленые волосы. Темные очки. «Бойцовский клуб». Да, определенно она. То есть сейчас, конечно, нет ни книжки, ни очков — только волосы.
Достаю сигарету и протягиваю ей. Потом зажигалку. Она прикуривает и смотрит на меня поверх огонька, который отражается в больших темных глазах.
— Супер сыграли, — говорит она.
— Спасибо.
— Это банда ваша?
— Ага…
— Меня Валик специально позвал, чтоб я вас послушала. И не зря.
Валик — это Лепрекон, хозяин «Оловянного дирижабля».
Секунду спустя девчонка, видимо, понимает, что я не в курсе, почему она такая ценная, что ее специально пригласил Лепрекон, и что это должно о чем-то мне говорить. Она улыбается, выдыхает дым и протягивает руку ладонью вниз:
— Рося. Я из журнала «ХЗМ». Пишу статьи всякие про местных музыкантов.
— Миша.
Я наклоняюсь и целую протянутую руку — просто не знаю, что еще с ней делать. Не пожимать же.
Девчонка смеется и отдергивает руку.
— А Рося — это от какого имени сокращение? — говорю я.
— От Росомахи, — отвечает Рося, и мы смеемся. Вспоминаю журнал — его Китаец почитывает. Про музыку, граффити, спорт…
Темная арка справа от нас наполняется адским ревом, и во двор заезжает мотоциклист. Глушит мотор, идет к двери. Черный силуэт звякает, как рыцарь в доспехах. Уже метров с десяти слышны «Limp Bizkit», грохочущие в его наушниках.
Китаец. Никогда его раньше здесь не видел. Проходит мимо нас, скользит безразличным взглядом, заходит в «Дирижабль» и спускается по лестнице вниз.
— Давайте отсюда свалим, — говорит Никита.
Я мельком ловлю его взгляд и замечаю в нем что-то похожее на то, что чувствую сам.
Что-то вроде стыда.
Мы идем на Владимирскую горку, в скверик над здоровенным зданием, которое теперь называется Украинский дом, а раньше было музеем Ленина. По пути покупаем до фига пива, и я нахлестываюсь просто в хлам. Остаток вечера распадается на кадры, как в диафильме «Ну, погоди!», который я смотрел в детстве, прокручивая ручку похожего на маленький танк фильмоскопа. Помню, как иду к метро с Росей, несу какую-то чушь про музыку, она улыбается и кивает и поправляет чехол с гитарой на моем плече. Еще дает мне какую-то книгу, я ее бросаю в карман на чехле… Говорю, что мне двадцать три, она смеется и отвечает, что ей тридцать два. Потом долго жду троллейбуса в толпе на конечной. Чешская развалина приезжает и набивается под завязку.
Когда-то на первом этаже в нашем парадном жила Сумасшедшая. Никто не знал, как ее зовут, — просто Сумасшедшая, и все. С длинными седыми космами, облаченная в какую-то рвань, она любила иногда выглянуть из окна и завопить своим ужасным хриплым голосом любому прохожему что-нибудь странное, например: «Ты съел моих детей!» А еще она постоянно выносила мусор на белую разделительную полосу посреди проспекта, будто так и полагалось, а временами, в редкие и необъяснимые минуты доброты, бросала через форточку нам, малышне, конфеты, срок годности которых истек лет тридцать назад.
Мы вели себя с ней так же, как всегда ведут себя дети с кем-то необычным, — отвратительно. До словесной перепалки дело не доходило — никто не мог вынести ее хриплые вопли, — но вот бросить снежок (а однажды даже дохлую синицу) в ее вечно открытую форточку, откуда доносился мерзкий затхлый запах («запах склепа», как говорил Долгопрудный загробным голосом), это мы могли запросто. Помнится, как-то раз дворник дядя Федя — он, по слухам, подметал листья во дворе и прикладывался к бутылке, еще когда наш дом стоял один-одинешенек в лесу, а вместо соседних высоток цвели яблоневые сады, — позвонил в нашу дверь и, обдав родителей густым облаком перегара, пожаловался на мое недопустимое поведение. Меня после этого ругали, но не слишком: как ни прискорбно, но никому не было дела до Сумасшедшей. Она как-то тихо умерла зимой, и все о ней забыли.
Но, кроме криков, Сумасшедшая любила еще кое-что. Порой она выходила на улицу, садилась на скамейку и начинала говорить с невидимым собеседником. Причем человеком он был явно неглупым и образованным, хоть и воображаемым: иначе как объяснить обсуждаемые темы — фрески Микеланджело, фильмы Тарковского — и долгие споры о том, почему крут Рахманинов, а Дебюсси попса. Папа говорил, что она до сумасшествия была каким-то доктором каких-то наук… Для меня ее слова были чем-то вроде очень иностранного языка — из называемых имен я узнавал только Микеланджело, и то из-за «Черепашек-ниндзя».