— Ага. Там вывеска на южнокорейском.
— Не бывает южнокорейского и северокорейского. Просто корейский.
— Хрен там. Мне брат говорил. Он шарит, — говорит Китаец, зажигая спичку и швыряя ее в прорезь торчащего у остановки почтового ящика.
Я качаю головой. Китаец — даун.
Забегаю в «ЭКО» за кормом для Марфы и тащусь домой: лифт сломался, и приходится идти пешком. Надписи на стенах, знакомые и привычные, после смерти Юли кажутся чем-то чужеродным, враждебным, как язык инопланетян, захвативших Землю.
На пятом обгоняю Тарзана — пыхтящего жирдоса в майке-сеточке, который иногда набухивается и орет на балконе, ударяя себя в грудь кулаками. Он художник. Когда-то рисовал афиши для «Загреба», пока тот не закрылся. Может, он один из инопланетян. Судя по роже его жены, это вполне возможно. Кстати, он крестный Жмена.
А может, все вокруг пришельцы, как в фильме «Похитители тел»… По крайней мере все, кто старше двадцати. От них никакого толку. Да и от тех, кто младше, по большому счету тоже.
Дома мама и Грегори Пек. Он у нас теперь часто тусуется. Помогает деньгами, как и обещал. Вообще, он вроде нормальный мужик, хотя после той стычки мы ни разу не общались — только обмениваемся безразличными взглядами. С мамой мы иногда говорим, но так, по мелочам. Я чувствую, что она там же, где и я. На дне океана, который у каждого свой. И там, под давящей толщей воды, в темноте, ты с трудом переставляешь ноги в полном одиночестве. Только так.
В моей комнате небольшие изменения. Появились два плаката. Специально ездил за ними на Петровку. На одной стене, над кроватью, черно-белый Высоцкий. Напротив, рядом со шкафом, глядя Высоцкому в глаза, — цветной Курт Кобейн. Точно такие же — и также напротив друг друга — висели у Юли в комнате. Высоцкого вроде повесила когда-то сестра, любительница походов и песен у костра, а Курта уже Юля добавила. Я, когда на них смотрел, всегда думал, о чем глубокой ночью могут говорить Высоцкий и Кобейн.
В последнее время для меня вдруг будто ожило множество мелочей, которые вышибло из головы всем этим… всем, что случилось. Как она медленно наматывала прядь волос на палец, когда говорила. Или как все время напевала «Sweet Dreams» — наверное, версию Мэнсона, а не «Eurythmics», хотя, может, и нет. Иногда почти бесшумно, одними губами.
Иногда перед поцелуем.
Тогда я даже не отдавал себе отчета, что она так делает, а сейчас сам напеваю эту песню. Одними губами. Пытаюсь представить, как двигались ее губы. Вспомнить.
Я достаю гитару и начинаю перебирать струны, пытаясь подобрать «Sweet Dreams». Сначала получается не очень. Но потом становится лучше.
Я очень плохо ориентируюсь в центре. Конечно, нельзя сказать, что я вообще там ничего не шарю, — мы пару-тройку раз катались повисеть на Крещатик и Майдан или в кинотеатр «Баттерфляй» на Республиканском стадионе (Долгопрудный как-то сказал, что это не центр, но, как по мне, так все, что за Московской площадью, это самый что ни на есть центровой центральный центр). А еще мы ездили на Почтовую площадь, погулять по набережной, с Аллой Вронской, когда я с ней встречался в девятом классе. Она тогда еще испачкала платье мороженым, а я пришел домой, вымазанный в помаде…
Но, чтобы туда попасть, нужно тащиться на тролле через пробку на автовокзале, а потом еще на метро трястись… Поэтому мы почти все время торчим на Колосе, и центр я знаю в основном по школьным экскурсиям и детским воспоминаниям — мы с родителями ездили и к Родине-матери, и в Исторический музей, и на Золотые ворота поглядеть. Папа тогда трындел, как экскурсовод, — он тоже историю хорошо знал.
Лишний повод в центр не заглядывать. Эти воспоминания и так давят, хоть уже давным-давно усохли, но стоит посмотреть на все те места, и они набухнут, оживут и будут мучить вместе с остальными…
И все-таки мы — все, кто был в гараже, — сидим в грохочущем, визжащем сталью вагоне и несемся в центр. На «Золотые ворота». Это Никита всех подорвал. Оттуда пойдем в место, которое они с Царьковым называли БЖ.
Я смотрю на толстые провода, бегущие по черной стене тоннеля за окном, как гигантские змеи. Напротив, в углу, развалился и спит, открыв рот, мужик в потертой кожанке. На другом конце скамейки, у двери, девушка с короткими ядовито-зелеными волосами, в больших темных очках читает «Бойцовский клуб» Чака Паланика. Свет в вагоне тусклый, и я думаю, видит ли она вообще текст.
Вагон тормозит, дергается и замирает; из-под сиденья рядом с Царьковым выкатывается в проход пустая жестянка от фанты. Двери с лязгом открываются, и мы выходим на станцию, где полно всяких мозаик в стиле Древней Руси. Эскалатор ползет вверх. Китаец рассказывает Царькову старый тупой анекдот про Чапаева, и тот хохочет; смех эхом скользит по бесконечной побелке полукруглого свода.
Наверху, возле дверей, стоит еще один чувак с длинными волосами, весь в значках и заклепках, и две девчонки. Обе смеются. Одна высокая, с тоннелями в ушах и татуированным синим узором на плече, другая толстая и прыщавая, с короткими дредами. Заметив нас, они перестают смеяться.
Все здороваются. Явно видят друг друга не впервые. Я киваю и что-то бормочу в ответ. Не запоминаю ничьи имена. Слишком много народу. Даже в гараже было много, но там было другое. Была музыка. Или по крайней мере ее подобие…
Выходим из метро, дыхание на миг перехватывает от сменившей прохладу густой духоты. Впереди сквер, в темноте которого возвышаются залитые светом Золотые ворота. Вокруг — все эти старые дореволюционные домики, которых полно в центре.