После секундной сонной заминки я киваю. Я бы согласился, даже если бы она предложила прокатиться в Среднюю Азию.
Юля протягивает мне насос:
— Тогда держи. Колеса качать — мужская работа.
Мы выкатываемся на грунтовку, разрезающую дачи на два клочковатых массива, и едем по ней до проложенной по дамбе бетонки, которая широкой дугой ведет в Марянку. Едем по серым плитам, на стыках велик вздрагивает и звякает несмазанной цепью; шорох резины по бетону, прерываемый ритмичными глухими хлопками на пробелах между плитами, навевает мысли о поезде.
Навстречу из Марянки тащится древний рычащий «пазик» с горбом из красных газовых баллонов на пыльной крыше. Мы съезжаем на обочину, и ревущее чудище проползает мимо, обдав нас черными клубами зловонного дыма. Юля толкает велосипед вперед, я тоже прыгаю в седло, и мы едем дальше вдоль разноцветных заборов, за которыми просыпается дачный люд. Потом съезжаем на грунтовку, уходящую в поле, и несемся наперегонки среди высокой выгоревшей травы.
Над озерами, вытянувшимися вдоль дамбы, по которой проложена бетонка, мелькают белые штрихи чаек, прилетевших с Днепра. В камышах блестит вода. Впереди темной стеной растет лес.
Я оборачиваюсь и вижу Юлю. Она едет чуть позади. Ветер развевает волосы, в очках пляшут солнечные блики. Она что-то кричит, смеется и машет мне рукой, но я ничего не слышу: в ушах свистит ветер.
Потом, думая о Юле, я буду вспоминать целый мир, огромную страну, давно исчезнувшую, но все еще живую в моей памяти. Но прежде всего я всегда буду представлять это мгновение, этот кадр, застывший перед мысленным взором, как слепяще-яркое пятно после брошенного на солнце взгляда — не тающее, не блекнущее, заставляющее помнить. Юля на старом велосипеде, в шортах из обрезанных джинсов, синей футболке с черной надписью «PRODIGY», которую притащила ее сестра с прошлогоднего концерта во Дворце спорта. Ее улыбка. Родинка чуть выше и правее уголка губ. Ее тонкие загорелые пальцы на обмотанном изолентой руле. Ее красота, от которой едва не болят глаза и внутри все будто сжимает, скручивает, стирает в жерновах.
Я помню.
Лес обволакивает прохладой; мы летим по петляющей тропинке, огибая глубокие ямы и упавшие деревья. Яркий утренний свет, пробиваясь сквозь черные стволы и листву, мгновенно сменяется сумраком, заслоненный деревом, и тут же вновь бьет по глазам, стучит по сетчатке телеграфной дробью.
Тропа позволяет добраться до заброшенного лагеря быстрее, чем грунтовка, по которой ехали в марянский ФАП Сан Саныч с Филином. Пятнадцать минут — и вот уже среди деревьев видна сетка забора. Брошенные корпуса, насупившись прогнившими крышами, провожают нас хмурым взглядом выбитых окон.
Проехав лагерь, мы сворачиваем на заросшую тропинку, ведущую к церкви. Минуту спустя мне кажется, что на моем лице собралось с пару килограммов паутины. Блестящие нити натянуты над узкой извилистой тропкой, будто лес пытается задержать незваных гостей.
Впереди, на поляне, чернеет колокольня: какой-то давний пожар обжег старое здание, сохранив грязно-серую побелку лишь наверху, у зияющего провалами и ставшего домом для птиц купола. Собственно, колокольню и называют церковью. От других построек остались лишь развороченные корнями огромных дубов остатки фундаментов.
Мы бросаем велики на траву и идем к черно-серой башне. Лестница на второй этаж давно обрушилась, но в окно можно забраться по стволу скрюченной старой груши-дички. Я забираюсь на дерево и протягиваю Юле руку. Ее кеды скребут по коре, срывая клочки темной шелухи. Мы лезем выше. У самого окна нужно прыгать. Я отталкиваюсь ногами от пружинящей ветки и приземляюсь на подоконник, под ногами шуршит штукатурка. Поворачиваюсь, чтобы помочь Юле. Она прыгает легко, будто играет в классики. Я обхватываю ее руками и ставлю на пол. Она целует меня. В ее волосах запутались сухие листья.
Отсюда по винтовой лестнице идем наверх. Перил нет. Я боюсь высоты, жмусь к стене. Юля идет спокойно, пиная вниз куски осыпающейся штукатурки.
В центр площадки на вершине башни сквозь дыру в куполе падает свет. В темноте над почерневшими балками воркуют голуби. У стен царит прохладный сумрак.
Мы стоим у большого окна, держась за руки. Впереди, за лесом, видна Марянка — россыпь крошечных домишек в речной долине, будто в беспорядке разбросанных и забытых ребенком после игры. Я смотрю вдаль, потом на Юлю, снова вдаль. Мысли окутывает пустота и покой. Мне нравится этот вид, расстилающийся внизу.
А потом я думаю, что его никогда, никогда, никогда не увидит мой отец, и едва сдерживаюсь, чтобы не заплакать. Потом вспоминаю, как папа говорил мне, что вокруг столько красоты и всего интересного, а я торчу дома, втыкаю в телик и все такое, — у меня тогда такое настроение было. Особенно его взбесило, что я битый час швырял теннисный мячик в стену, лежа на кровати. Бросал и ловил, бросал и ловил… Помню, что мягко и осторожно послал его куда подальше: настроение было хмурое, говорить не хотелось. Как всегда. А ему хотелось, что бывало очень редко. Между нами всегда была какая-то невидимая стена, как в одной серии «Полтергейста» о деревушке, огражденной непреодолимым прозрачным барьером. Я никогда и не пытался ее преодолеть. А отец пробовал. И я его посылал.
Все-таки ломаюсь — и плачу, как последний чмошник. Юля вытирает мои слезы, собирает их губами с кожи. Я быстро успокаиваюсь. Стыдно плакать, да еще и перед Юлей. Отец всегда говорил мне: «Мужчины не плачут — они огорчаются». Больше не буду плакать. Никогда.