Почему не позволила помочь ей?
В книге все то же, что я и так знаю, — эта болезнь излечима, если вовремя обратиться куда следует. Иногда она бывает коварной и атакует внезапно, но с Юлей ведь было иначе — я помню ее лицо, искаженное моментальным, молниеносным разрядом боли. Я видел его таким не раз и не два.
Не знаю, найду ли я когда-нибудь ответ, но если и найду, то не в этой книге точно…
И все же я продолжаю листать энциклопедию. В голове вертятся слова Оли с зелеными волосами — насчет того, что я знаю что-то о смерти. А что я на самом деле знаю о ней, кроме того, что она случается, и это сильнее и больнее самой сильной силы и самой болезненной боли?
Я даже не слышу, как мама приходит с работы, — все листаю и листаю страницы, полные всевозможных бед и напастей.
— Интересно? — говорит мама.
Я поворачиваюсь к ней, вижу намек на улыбку и проблеск жизни в глубине глаз и вдруг понимаю: она надеется, что во мне пробудилась частичка чего-то от нее. Тяга к медицине. На самом деле все не так, но не хочу ее расстраивать. Я вообще больше не хочу никого расстраивать, нигде и никогда.
Киваю.
— Хочешь, возьму тебя на работу сегодня? У меня с восьми вечера сутки.
— Давай, — говорю я, и мы улыбаемся друг другу.
В стене гудит соседская дрель — противно, будто сверлят не стену, а мои зубы. Марфа спрыгивает с телевизора, зевает, потягивается и трется о мамины ноги.
Похоже на жизнь.
Мама работает в реанимации. Здесь пахнет дезраствором и хлоркой, но сквозь них пробивается запах, который я чувствовал тогда, в то утро, когда Чужой окончательно проглотил отца и забрал его с собой. Густой, удушливый, въедливый смрад крови, мочи, пота и слез. Настоявшийся, пропитавший стены дух отчаяния, боли и лихорадочного бреда.
Запах смерти.
Здесь узкие коридоры; серый кафель постоянно вымыт до блеска, в нем отражается свет трескучих бледных ламп. Мама анестезиолог, она на операции. А я не просто так тут торчу — меня на одну ночь назначили помесью санитара с медбратом, так что я перестилаю грязные простыни, выношу утки, смотрю, как делают уколы, ставят катетеры, переливают кровь…
В полночь я видел, как делают дефибрилляцию. Это типа то, что в кино называют электрошоком. Обычно в фильмах к кому-то прикладывают электроды, чем-то клацают, и человек подпрыгивает едва ли не до потолка палаты или машины «скорой помощи». На самом деле все не так. Электроды старого дефибриллятора — на нем, как и на моей гитаре, полустертая надпись «Made in GDR» — прикладывают к груди мужика с тромбоэмболией легочной артерии (что бы это ни значило), когда у него останавливается сердце. Один из электродов накрывает синюю татуировку с якорем на груди справа. Полная медсестра, в халате похожая на огромного снеговика, велит мне и другой девчонке, своей напарнице, отойти от всего металлического. Клацает кнопкой, слышен треск.
Ничего не происходит.
Медсестра-снежок крутит ручку на дефибрилляторе, повышая разряд. Снова клацает.
Опять ничего. Воздух наполняется запахом горелого мяса, будто поблизости жарят шашлыки.
— Не тошнит? — спрашивает меня девчонка.
Я отрицательно качаю головой. Думаю, сейчас будет еще разряд — в кино их делают штук десять, и на последнем, отчаянном, пациент вдруг вскакивает с выпученными глазами, — но медсестра-снежок кладет электроды на панель дефибриллятора и выкатывает его из палаты.
Мужик с татуировкой-якорем умирает. Прежде чем напарница медсестры-снежка накрывает его простыней, я замечаю красные пятна ожогов на груди и блеклый блеск ламп в остекленевших глазах.
Это второй человек, умерший на моих глазах за эту ночь. Первым был старик с сердечной недостаточностью. Ему несколько раз кололи адреналин и атропин, чтобы запустить остановившееся сердце. После третьего раза Вадим Эдуардович, врач, который работает в паре с мамой и остается в отделении, пока она на операции, сказал, чтобы в четвертый раз его не будили.
Обе смерти были совершенно обыкновенными. Как будто выключили свет. Ничего особенно величественного или, наоборот, отвратительного. Просто конец.
Я захожу на кухню, где за столом сидит и пишет истории болезни Вадим Эдуардович. Здесь, как и во всем отделении, нестерпимо яркий свет — наверное, чтобы персонал не засыпал на ходу. Я смотрю на лицо врача — белый электрический свет выделяет каждую морщинку, темные мешки под глазами и серебрится в коротких седых волосах — и думаю, что он наверняка намного моложе, чем выглядит.
Вадим Эдуардович замечает меня, отрывается от вороха бумажек и подносит к губам сигарету. Дым на мгновение скрывает его лицо.
— Ну как, салага? Не страшно? Домой не охота?
— Да нет… — пожимаю я плечами, хоть и чувствую себя усталым и не прочь вздремнуть. — Как-то это все… обычно, что ли. Бояться нечего.
— Верно подметил… — кивает Вадим Эдуардович, стряхивая пепел в чашку с красным крестом и следами кофе на ободке. — Рутина.
— А были какие-то случаи, которые у вас… как бы так сказать… отложились в памяти, что ли, — говорю я, усаживаясь на табуретку и вытаскивая сигарету.
— Мама разрешает?
— Ага.
— Тогда на здоровье. Отложились, говоришь? Отложились…
Он снова глубоко затягивается, зажмуривается, когда дым растекается по легким, и медленно выдыхает через ноздри. Потом тихо, глядя в пустоту, говорит:
— Запомнился паренек, где-то твоего возраста. Он был из семьи «свидетелей Иеговы», которым этот их пастор, или гуру, или кто там у них, запрещал переливание крови. Был пожар, мальчик сильно обгорел… Ну, эти ублюдки, его родители то бишь, запретили переливать кровь. Сказали, мол, Бог поможет… Не помог, мать его…