— У тебя презервативы-то есть, Джимми Пейдж? — спрашивает Оля, когда я, споткнувшись о кучу старых книг, роняю ее на скрипнувшую кровать.
— Вот черт…
— Дуй в магаз. Я — девушка ответственная.
— Лечу.
Подгоняемый смехом, я несусь к лифту, не чувствуя ничего, кроме хмеля и желания, от которых бурлит кровь. Уже по пути вниз замечаю, что не обулся, и не сразу соображаю, что в этом факте необычного. Внутри будто бомбу взорвали, все трепещет и звенит. Ступеньки подъезда уходят на дно черной реки, в которую превратился двор. Бреду к магазину, превозмогая течение, и надеюсь, что никакой предательский осколок стекла не подстерегает мои голые стопы. Вода холодная, едва согревшееся тело вновь начинает дребезжать, как старый холодильник.
В магазине продавец пялится в маленький телевизор, вроде того, что стоит у Долгопрудного на даче. Место у игрового автомата опустело. Вытаскиваю из кармана промокшие деньги. Хочется их выжать.
— Презервативы есть?
— Только «Contex».
— Давай.
— Пять семьдесят пять.
Отклеиваю друг от друга слипшиеся бумажки. Есть только пять. И еще пятьдесят копеек в заднем кармане.
— Только пять пятьдесят есть.
Продавец наконец отрывает взгляд от телика; в синем отсвете маленького экранчика он похож на участника массовки к фильмам про ходячих мертвецов. Он смотрит на меня, на мои голые стопы… Ухмыляется, и я тоже улыбаюсь…
— Пять семьдесят пять, — повторяет синелицый, и улыбка слетает с его лица, как маска.
— Слушай, ну…
— Пять. Семьдесят. Пять, — звучит приговор.
— Ну как? Я тут засну скоро! — кричит Оля, когда я хлопаю дверью.
В комнате горят дешевые польские свечи, воткнутые в старые, увитые оплавленным парафином винные бутылки. Отряхиваясь, как собака, вхожу в комнату и, глядя на обнаженную девушку в кровати, пролистывающую альбом репродукций Караваджо, говорю:
— Провал.
Она смотрит на меня, захлопывает альбом, улыбается и протягивает ко мне руки:
— Ну и хрен с ним.
Открываю глаза и натягиваю на лицо плед: яркий свет пронизывает бутылки-подсвечники на подоконнике, окрашиваясь зеленым, синим и красным. Оля судорожно роется в выдвинутом ящике комода; во все стороны летят майки, чулки, лифчики и трусики. Смотрю на нее, голую, растрепанную, с торчащими во все стороны, как иглы зеленого дикобраза, волосами, и думаю, что в ней есть что-то комично-первобытное.
— Черт… Черт… Вот ведь мать твою… — бормочет.
Когда я обнимаю ее сзади, чувствую пробежавшую по телу волну напряжения. В голове все еще клубится пьяная муть. Вспоминаю, что было вчера. Безумный кадр встает перед глазами: мы, голые, сидим на полу, скрестив ноги, и рубимся в Streets of Rage на приставке SEGA, подключенной к телику. Орем и ржем. Кажется, Оля меня уделала, хотя мы со Жменом и Китайцем часами рубились в эту игру пару лет назад.
— А, ты… Джимми Пейдж… А я тут на работу опаздываю…
— А который час? — говорю, целуя ее плечо и зевая.
Взгляд падает на старые советские часы на стене — те, у которых маятник виден в окошке. Я долго смотрю на стрелки, вспоминая, как интерпретировать их показания.
— Что ты делаешь вечером? — спрашиваю я. Сам-то я, естественно, не делаю ничего. А если бы и делал, все бы отменил. У меня впервые со дня Юлиной смерти появилось такое чувство, что я хоть немного живой.
Это, конечно, зря — я сразу получаю наказание.
— Слушай, не обижайся… — говорит Оля, застегивая лифчик и хмуро глядя в зеркало. — Но я… У меня вообще-то парень есть. Просто… Просто ты мне очень понравился.
— А сейчас что, разонравился? — отвечаю я, чувствуя себя так, будто меня, как выражался отец, «валенком огрели».
— Давай не будем тут сопли разводить, а? У тебя своя жизнь, у меня своя. Встретились — разбежались. Не знаю как тебе, а мне понравилось.
Мне вроде бы тоже, хотя я слабо помню. Вроде бы мой вечно раскаленный до предела рассудок наконец-то хоть ненадолго отключился и тело работало само по себе. Но дело не в том, понравилось мне или нет. У меня внутри, из самой темной глубины, как лава в жерле вулкана, поднимается злоба.
И тогда я вдруг вспоминаю о книжке. Я вчера захватил ее с собой. Достаю из кармана джинсовки. Книжонка сырая, как и сама куртка.
— Зачем ты дала это мне? — говорю я, показав Оле обложку.
Она бросает на нее взгляд и пожимает плечами:
— Ты тогда, в метро, что-то говорил о смерти. Да если б даже и не говорил, я все равно дала бы ее тебе. У тебя что-то такое… Что-то такое в глазах. Как будто ты знаешь об этом… ну что-то.
Я вдруг осознаю — и это осознание налетает на мысли ледяным шквалом, замораживая их на лету, — что именно потому все и случилось. Она обратила на меня внимание, потому что я какой-то особенный. Как все эти чуваки. Все эти Никиты и так далее… Они же все такие, мать их, особенные…
— А что… что ты о ней знаешь? О смерти? — шепчу я.
Горло вмиг пересыхает, в глазах немного мутнеет. Я торопливо одеваюсь, дрожащими руками завязываю шнурки на мокрых кроссовках. Вся одежда сырая.
Оля впервые смотрит на меня. Взгляд такой серьезный. Даже чересчур. Как у детей, которые косят под взрослых.
— Я… Знаешь, мне она всегда была интересна. Она… притягивает меня, что ли. По-моему, смерть — это самое интересное и загадочное, что есть в жизни.
Я запрокидываю голову и хохочу. Потом замолкаю и швыряю книгу в Олю. Она летит, шелестя, как огромное насекомое, и хлестко бьет в плечо. Оля смотрит на меня диким взглядом.
И тогда, прежде чем открыть дверь и уйти прочь из этой уродской квартиры, несмотря на то что мне шестнадцать, а ей двадцать три, я тихо, очень тихо, но достаточно ясно, чтоб было слышно, шепчу: