Я люблю историю. Хорошие оценки. Выигранные олимпиады. Особенно люблю даты. Повторяю их иногда. Это меня успокаивает.
476 год нашей эры — падение Римской империи.
1492-й — открытие Америки Колумбом.
1861-й — отмена крепостного права.
Даты как бы подсказывают, что все уже было. А значит, ничего особенно страшного уже не случится.
— Давай, Карасин, бегом в раздевалку — и в зал, — бурчит Владислав Юрьевич, болтая висящим на пальце свистком. Интересно, зачем он его сюда-то притащил?
Я юркаю в дверь мужской раздевалки, а физрук и «группа поддержки» движутся дальше, к гудящему впереди пчелиным ульем залу.
Раздевалка пуста, лампы не горят, в колоннах падающего через мутные стекла света клубятся хлопья пыли. Я подхожу к одному из открытых шкафчиков, сажусь на скамейку, начинаю разуваться. Потом раздеваюсь, кладу вещи на полку, ставлю кроссовки вниз, достаю из сумки красные шорты и самбовку. Движения размеренны, неторопливы: уже здесь, в раздевалке, следует готовить себя к предстоящему бою, с помощью примитивного самогипноза монотонных движений обретая спокойствие и хладнокро…
— Хочешь меня?
Я резко поворачиваюсь, врезаюсь коленом в стальную дверцу шкафчика, крякаю и застываю на одной ноге, привалившись спиной к холодному металлу.
Надя.
Совсем близко.
Увидев меня, почти голого, оцепеневшего, стоящего на одной ноге, как фламинго в синих трусах, она смеется.
— Ч…что? — только и могу прошептать я, уже не страшась предстоящего состязания и даже мечтая поскорее оказаться на татами. В мигом пересохшее горло будто натолкали битого стекла, слова с трудом прорываются наружу и безвольно осыпаются с губ, как песок.
Надя подходит ближе. Ее теплое дыхание скользит по моей щеке: снова запахи земляничной жвачки и сигарет. Янтарные глаза смотрят на меня с насмешкой и щепоткой жалости.
— Я говорю, хочешь меня, Карасин? — отчетливо повторяет она.
Хочется немедленно провалиться под землю. Лучше даже насквозь, чтоб выскочить где-то в Австралии. От смущения краснеет, кажется, не только лицо, но и все тело.
На ее губах расцветает и с едва слышным хлопком лопается пузырь жвачки. Мы стоим молча, и секунды превращаются в вечность, а я сам — в бесконечного пространственно-временного червя, о которых нам с упоением рассказывал старый физик Григорий Израилевич.
Наконец Надя властно притягивает меня к себе и целует: брекеты клацают о мои зубы. Я хлопаю глазами, как утопающий, и не знаю, что делать, когда Надя проталкивает языком жвачку мне в рот и отстраняется, оставив вместе с ягодным вкусом «Орбита» и стальным послевкусием брекетов едва ощутимый привкус себя.
— Думаю, это значит «да», — воркует она.
— Арсеньева… Надя… — бормочу я, чувствуя, как разливающаяся по телу волна жара заставляет кружиться голову и бешено колотиться сердце.
Секундой позже Надя касается языком моей щеки, а потом легонько отталкивается руками от моей груди, как пловчиха от бортика бассейна, и возвращается к двери.
— Порви там всех, и я подумаю над твоими перспективами, — говорит она, ослепительно улыбнувшись, и хлопает казенной синей дверью, оставляя меня наедине с тарахтящим в груди сердцем и нарастающей убежденностью, что все это мне просто привиделось.
Если бы не жевательная резинка во рту, я бы в этом не сомневался.
— Михась, ты чего такой красный-то? — спрашивает Крот, подозрительно щуря подслеповатые глазки. — Как кипятком обварили… Рожу от самбовки не отличишь.
Я не отвечаю. Скользнув торопливо взглядом по сидящим на длинной скамейке одноклассникам — и заметив черные, с розовой прядью волосы, — я сажусь с краю и смотрю на сплетенные клубки тел, танцующих и катающихся на коврах.
На трех татами одновременно шесть человек. У каждого ковра стоит стол, за которым сидит судья. Скамейки у стен спортзала усеивают болельщики, родители и ожидающие своего выхода борцы.
Больше всего я ненавижу именно ожидание. Если бы можно было выйти из раздевалки прямиком на ковер, в бой, как из душевой в бассейн, было бы куда легче. Но эта задержка, эта нервотрепка, эта попытка высмотреть в сидящих вокруг будущего соперника… И обычно-то мучительно, но сейчас, после этого… этого случая с Надей Арсеньевой, сиденье на скамье просто невыносимо, будто пришлось взгромоздиться на горящую конфорку.
Зал, и так сотрясаемый воплями, отрывистыми выкриками судей и подбадривающими кричалками, ревет: здоровенный армянин, с которым мне уже доводилось встречаться в прошлом году, с хлопком распластал на мате парнишку легче его самого килограммов на десять. И куда только смотрел судья, когда их ставил вместе? Паренек трепыхается, как выброшенная на берег рыба, пытаясь выбраться из-под армянина, но тот не выпускает его, пока судья не засчитывает четыре балла за двадцатисекундное удержание.
В прошлом году на месте паренька был я. Мрачная мысль о возможности вновь встретиться с этим громилой на татами угнетает еще больше, чем ожидание.
«Порви там всех, и я подумаю над твоими перспективами», — проносится в голове.
— Карасин Михаил! — кричит судья на правом татами, и я вздрагиваю, как ужаленный.
Во рту до сих пор болтается потерявшая вкус жвачка, и я незаметно леплю ее под лавку. Вскочив, затягиваю потуже красный пояс и направляюсь к ковру, стараясь не смотреть на сидящих вдоль стены.
Особенно на Арсеньеву.
На ковер выходит парень примерно одного со мной сложения, в белой самбовке и синих шортах. Взгляд немного затравленный, волосы взъерошенны, на веснушчатом лице испарина.