Отойдя к рядам старых, заросших высокой травой могил за ржавыми оградами, я закуриваю сигарету. Уже выкурил столько, что во рту металлический привкус и от мысли о дыме накатывают волны тошноты, но хочется еще. Может, чтобы тошнило сильнее — и вырвало наконец всей накопившейся мерзостью.
— Ты как, держишься? — слышу голос за спиной. Поворачиваюсь.
Григорий Петрович, старый папин друг. Живет в той же сталинке, где Жмен с Китайцем. Папа называл его Грегори Пек. У него короткие седые волосы, блестящие, будто обрезки стальной проволоки, и жесткое лицо, словно вырубленное из камня. Глаза окружены паутиной морщин, но взгляд живой и цепкий. Только цвет лица стал какой-то серый… Как у старой лежалой бумаги.
Я не отвечаю, и он молча хлопает меня по плечу, вытаскивая из кармана пиджака пачку «Беломора».
Грегори Пек работает то ли в СБУ, то ли в СВР. В общем, в каком-то бывшем КГБ. Раньше работал в небывшем — был сотрудником первого отдела, который на папином заводе следил за секретностью. Где-то там, в недрах огромных бетонных заводских коробок, где клепали всякие танки-пушки-ракеты, они и сдружились. Он иногда приходил к нам, когда папа превратился в Чужого, и долго с ним говорил, пытался его вразумить, пробиться сквозь спиртовой занавес, но…
Поднеся огонек спички к захрустевшей беломорине, Грегори Пек втягивает дым, выпускает его двумя струйками из ноздрей и тихо говорит:
— Ты это… приглядывай за мамой, хорошо? Ей тяжело сейчас…
— А мне легко? — спрашиваю я и вгрызаюсь в измочаленный фильтр сигареты, как зверь в добычу. В глазах вдруг снова проступает предательская муть. Ненавижу слезы.
— Ты мужчина. Так что жуй говно, проси добавки и не ной, — отвечает Грегори Пек. Ответ такой неожиданный, что мои слезы впитываются куда-то обратно в голову, и он растягивает жесткие штрихи своих губ в улыбке: — Вот видишь, уже ухмыляешься. Пойми — все кого-то теряют рано или поздно. Обычно рано. Вернее, даже всегда рано. Но чем ты моложе, тем легче это пережить, пусть тебе сейчас так и не кажется. У молодых не только кости после переломов быстрее заживают. Сечешь, о чем я?
Я киваю и прикуриваю новую сигарету от предыдущей. Окурок тру о прутья ограды чьей-то могилы и прячу в карман: не хочется здесь мусорить.
— Вижу, что сечешь. Так что уважай мать и помоги ей через эту хрень прорваться. С деньгами помогу, если что.
Грегори Пек тоже докурил, оставив пустую папиросную картонку дымиться в руке.
Ко мне подходит Юля. Берет меня за руку. Она в черном платье без рукавов, облившем ее тело, как деготь. Гроб начинают опускать вниз. Мама плачет. А я чувствую себя худшим из худших негодяев, каких носила земля: мысли целиком и полностью занимают изгибы черного Юлиного платья.
Мы сидим, свесив ноги, на разбитом парапете крыши кинотеатра. Он заброшен уже лет пять — в кассах стрип-бар «Рокки» и магазин румынской мебели, а в залах, где все мы когда-то, разинув рты, наблюдали за подвигами Шварценеггера, теперь пауки и крысы смотрят свое любимое бесконечное кино — кромешный мрак. Зато можно залазить на крышу и сидеть рядом с огромными ржавыми буквами «ЗАГРЕБ», глядя на текущую внизу реку света автомобильных фар и висящие над ней на другом берегу утесы многоэтажек, сияющих огнями окон.
Нас то ли восемь, то ли девять — Олежка Соплежуй, брат Китайца, уже мог погнать домой, а может, и лазит где-то внизу, в будке киномеханика, куда можно забраться с крыши.
Рядом со мной и Юлей, под покосившейся буквой «А», стоит кассетник Долгопрудного, из которого шарашит Эминем. Хозяин магнитофона и Алла танцуют, вытягивая руки к черному небу; их кроссовки прилипают к горячему после дневной жары рубероиду. Алла заливисто смеется.
Возле буквы «Г» Китаец, как обычно, страдает херней — отрывает от заржавленной буквы древние неоновые трубки. Чуть поодаль тусят Богдан Кадык, Шкварка, девчонка Шкварки из двести сорок третьей школы, с синими волосами, и какая-то ее подружка. Они — просто темные силуэты, с сигаретными угольками в темных руках и хрустящим битым стеклом под темными подошвами.
Мы с Юлей молчим и смотрим на гудящий проспект. Мы много говорили, и это молчание не висит между нами незримой стеной, как порой случается, — нет, мы молчим, как и говорим, об одном и том же. По крайней мере мне так кажется.
— Хочешь, поедем на дачу ко мне? — говорит Юля, сплетая пальцы с моими и болтая ногами в воздухе.
Я смотрю в ее глаза, и мне кажется, что в них невероятно, несоизмеримо больше, чем в моих, — как будто там бескрайние просторы новых миров, а в моих — только пыльная захламленная комнатушка.
— Да. Да, конечно, давай, — отвечаю я.
Она улыбается, проводит языком по зубам, потом надувает и хлопает пузырь из жвачки. Делает глоток ром-колы, наклоняется ко мне и целует.
Кажется, я сорвался с парапета, но лечу не вниз, на разбитый асфальт старой стоянки, а вверх. К звездам.
— Да, полюбасу едем! — плюхается рядом Долгопрудный.
Я чувствую мгновенный укол неприязни (помню, как Юля когда-то на него поглядывала), но тут же вспоминаю, что у него дача рядом с Юлиной и никто нам не помешает уединиться.
И заняться кое-чем еще.
Юлина улыбка вдруг блекнет, сменяется гримасой боли; бутылка с ром-колой выпадает из ладони и летит в темноту; звон стекла рикошетит от старого кафеля стен.
Думаю, Юля могла бы упасть вниз, если бы я не схватил ее за руку. Прижав ладонь к груди, она судорожно втягивает воздух в легкие.
— Эй! Ты чего? Все окей? — спрашивает Долгопрудный, перестав ухмыляться.